Иван И. Твердовский: «Никакое искусство не может изменить жизнь человека»
В 2020 году новый фильм Ивана И. Твердовского «Конференция» стал участником Венецианского кинофестиваля, одного из самых престижных фестивалей мира. Картина Твердовского касается трагедии, случившейся во время мюзикла «Норд-Ост». Это первое художественное высказывание о трагедии. В рамках фестиваля «Сталкер» Фонда Михаила Прохорова в Красноярске картину презентовал сам режиссёр.
О самоцензуре и табу, трагедии и жизни после поговорили с режиссёром.
Никто до вас не разговаривал на эту тему художественным языком. Почему решились вы?
Есть же какие-то вещи, которые ты делаешь и не можешь не делать. Это у всех нас так происходит: в любой профессии и в любом деле. Когда ты сталкиваешься с материалом, он в тебе ведёт какую-то свою жизнь. Можно пойти снять восьмисерийный сериал и заработать хорошие деньги, параллельно заниматься чем-то ещё, и жизнь твоя будет спокойной и как бы нет никаких приключений. А с другой стороны, есть темы, которые приходят по жизни. У меня нет прямой связи с самим терактом. Но тем не менее для моего города — для Москвы — это одно из самых страшных событий, которое было при моей жизни. Я очень хорошо помню, как всё это происходило, когда родители звонили своим друзьям и знакомым, которые принимали участие в создании мюзикла, как переживали все эти три дня и как дальше по жизни я сталкивался с разными историями, знакомился с людьми, начинал с ними дружить, а потом выяснялось, что они были заложниками.
Как люди начинают делиться воспоминаниями?
Очень по-разному. Есть близкие люди, которые об этом не готовы говорить. Филипп Авдеев и Рома Шмаков, которые участвуют в фильме, оба были участниками этих событий. У нас не было очень подробного разговора о той природе страха, которая там возникала. Тут скорее срабатывает то, что вы понимаете, что вместе идёте в какое-то дело и есть некое доверие. У меня нет какой-то цели спекулятивной и у меня нет права подвести их ожидание и доверие. Это вещи, которые не проговариваются в принципе. Многие заложники, когда я писал сценарий и общался, они просто не готовы говорить [о трагедии], у них как будто не было этого в жизни, а были люди, которые подробно, по шагам, пытались максимальное количество информации и фактологии мне передать. Из этого складывается природа исторического контекста, с которым я уже работаю. А картина то не совсем про эти события. Она про людей, которые сегодня и сейчас, восемнадцать лет спустя или семнадцать, когда мы снимали картину, живут всё равно ещё в том времени. Это люди, которые немножко по-другому одеваются, выглядят, у которых есть телефонная книжка записная. В каких-то деталях начинаешь замечать, что люди живут своим измерением, другим временем, что-то начинаешь понимать про тот самый посттравматический синдром и уже думать об этом. И картина для меня, в первую очередь, про это, чем про сам теракт.
Многие люди, которые даже отдаленно не касались такой трагедии, живут примерно в таком измерении. Или это в принципе наша особенность и какой-то наш исторический посттравматический синдром?
Конечно, я не могу сказать, что все люди, которые странно одеваются, у них у всех посттравматический синдром, я говорю конкретно о специфике именно этих людей. Когда каждый год люди собираются на поминальные мероприятия, ты этих людей видишь, от них исходит это ощущение боли, которое они пытаются пережить, переломить, перебороть в себе и очень огромную дистанцию [пытаются выстроить между собой и трагедией], как будто это было в какой-то прошлой жизни, но это не так. Это люди этим живут и будут жить этим всегда, и мне была интересна именно такая героиня, которая на каком-то этапе собственной борьбы со своим прошлым пытается закрыть ошибки. Это три совершенно разные женщины который для меня объединились в одну историю.
В этот образ вы внесли много триггеров.
У неё очень простая биография, эта женщина, которая жила обычной нормальной семейной жизнью, просто в один момент человек совершил ошибку, в результате некоторых исторических событий, и этот человек потерял все. То, что она стала монахиней это всё последствия, это не первопричина. А первопричина — это её поступок. Она очень подробно пытается разобраться почему она сделала этот поступок.
Вы ставили себе ограничения в работе над сценарием, а потом и на сьёмках?
Я не ограничивал себя ни в чём. Это, наверное, была какая-то моя главная проблема, что не было никаких ограничений. С точки зрения производства картины, потому что помогали в создании и производили её люди, которые абсолютно доверяли мне. Очень сложно, когда ты уходишь в такую табуированую тему, говорить о какой-либо самоцензуре. Это невозможно. Ты уже пересекаешь все границы. Есть моральный аспект, то, что мне было важно, чтобы мне не было стыдно перед участниками тех событий. если бы я с ними сел в зал. Это всё что мной руководило.
За что могло быть стыдно?
За неделикатность, за нечуткость, не тонкость, за грубое понимание вещей. Это вкусовые вещи. Из такого рода сценарии можно, наверное, сделать прекрасный коммерческий блокбастер о том, что вот женщина, которая хотела провести вечер памяти, вновь захватила в заложники целый зал и проговорила с ними все ошибки прошлого. Уже можно сделать совершенно другую картину из этого. Но это не мой был путь. Но я не очень уверен, что та аудитория, которая для меня была определённой фокус-группой, она бы приняла эту картину.
Ваша первая фокус-группа – это участники. Вторая – это зритель. И если по отношению к первой вам не должно было быть стыдно, то для второй были установки?
У меня нет к ней ни пожеланий, ни критериев, ни правил. Это его право или зайти к нам в гости, или не заходить. Как у любого объекта современного искусства. Происходит какая-то выставка, и вы туда приходите или не приходите, идёт спектакль — вы его смотрите или не смотрите. Вы голосуете ногами.
Когда уйдёт табу этой темы?
Тут два фактора. Один посложнее, второй попроще. Начну со второго. Это политический. Когда мы живем в определенной системе автократии, к которой те события имеют прямое отношение, то какого-то разговора, диалога и разбора быть не может. Для этого должны быть другие погодные условия. Когда они придут, мы увидим ещё с десяток разных других картин про те же события, про какие-то ещё события и вообще про нашу современную историю. Сложнее момент первый, я имею ввиду то, что мы вообще не очень способны анализировать своё настоящее. Мы очень любим жить прошлым и жить каким-то абстрактным будущим. Вот то, что касается настоящего времени в нашей жизни, мы вырезаем и стираем. Это особенно в искусстве отчетливо видно. Сейчас у нас 2021 год, а в 2019 году стала очень популярна тема войны в Афганистане, от которой прошло уже практически 40 лет. [Как пример] события, связанные с героизацией малоизвестных событий Второй мировой войны — это говорит о том, что мы любим переосмысливать своё прошлое в огромной дистанции.
Может должно смениться поколение, которое не связано с этими событиями никак, кроме учебников истории?
Учебники истории пишутся людьми и пишутся тоже сегодня. А в вопрос про поколения — тогда мы можем посмотреть на другой опыт. Когда произошло 11 сентября мы увидели огромное количество картин американского независимого кинематографа, индустриального коммерческого кинематографа. В Норвегии произошла страшная трагедия и через два года снята очень тяжёлая мемориальная национальная картина. Люди готовы к этому анализу, им это интересно, нам не интересно.
Почему?
Это наша особенность. Я говорю, с этим немножко сложнее. Это какие-то точки, я не люблю слово ментальности…
Говорят, менталитета не существует.
Я в этом уверен совершенно точно. Это просто специфика правил существования в обществе.
Для Филиппа и Ромы это стало не просто художественным высказыванием, а рефлексией на личное прошлое?
Всё-таки мы видим в зале прекрасных артистов, которые исполняют роли. Для этого мне как раз и нужен был Филипп и Рома, которые являются определенным камертоном этой истории, чтобы мы, сидя ночными сменами в этом зале и снимая кино, куда-то не улетели очень далеко. Для этого их участие было просто необходимо. Это живая история, [они единственные] у кого не было никакого текста, у меня шёл определенный порядок сцен с текстами, с которым работали другие артисты, а дальше там появлялось: «сцена номер 37. Филипп Авдеев». Точка. Всё.
Следующие сцены могли бы измениться, если Филипп и Рома сказали бы что-то, что не входит в режиссёрский замысел?
Мне скорее важен не сам момент, где они участвуют и что-то говорят, а момент всей конференции где они присутствуют, говорят и видят, когда моя воспалённая фантазия говорит съёмочной группе что эту огромную тележку с мороженым мы должны толкать по проходу по ступенькам, и все крутят мне около виска и не понимают что это и зачем это, чтобы Филипп и Рома поняли зачем это. Я про какие-то такие нюансы.
Картину включили в фестиваль о правах человека. Если представить, что «Конференция» прошла отбор именно по этому показателю, то она про какие права?
Скорее про какое-то бесправие, а не про права. Тут я бы не стал проводить параллели между идеологией фестиваля и фильма. Потому что это уже сугубо дело фестиваля — брать картину или нет. Если по каким-то критериям фестиваль считает, что картина подходит под их селекцию, хорошо. Если говорить про меня, я как раз считаю, что у человека нет в этой истории прав.
А право на прощение?
У вас складывается в результате просмотра картины что у нее есть такое право?
Потребность.
Это безусловно.
Вам было важно чтобы вы эту картину прожили в разных ролях?
В авторском кино существует такой путь, он довольно традиционный, когда автор сценария является и режиссером. Я вообще считаю, что и монтаж ключевую роль играет, потому что если на одном из трёх этапов есть ещё кто-то, то это уже соучастие. Всегда видно, когда подключается кто-то даже на уровне редактуры. [Даже если] искренне пытается дать какой-то совет, он уже вторгается и внедряет в себя в произведение. Я стараюсь изолироваться всегда в эти процессы.
Это история про эгоизм?
Ну конечно. Это оно и есть. Это опять про погоду. Когда архитектор планирует для себя [что-то создать] без конкретного заказчика, он тоже исходит из собственных ощущений комфорта: хочу вот такую террасу, такую гостиную, а здесь спальни сверху. И кино тоже самое. Если это авторское кино. Автор является неким центром этой истории, это я сейчас даже не про себя говорю, а про то, как устроено. У нас нет изначально индустриальной установки, что такой бюджет и такая история, а должны собрать вот столько. Тут другие механизмы работают. Они, конечно, как любое кинематографическое искусство работают и завязаны на производстве и бюджетах.
Это уже фильтр.
Ну это фильтр, который очень многим людям в этой стране не позволяет снимать те картины, которые они хотят.
Значит то, что выходит от авторского кинематографа — это про смелость и про борьбу с системой?
Нет, конечно. Слушайте, у нас обычный национальный кинематограф, который ничем не отличается от чешского, румынского или венгерского. От румынского, наверное, отличается, потому что румынская волна до сих пор очень сильна в художественном пространстве. У нас такая средняя национальная кинематография, по масштабам она большая. Она больше немецкой или французской. По количеству картин, людей, денег. Но это национальная кинематография. Если говорить про смелость, то мы можем анализировать то что происходило в 90-х в нашем кино начале нулевых. Это были более смелые проекты. Особенно это очевидно в документальном кино, когда целое поколение кинематографистов просто ворвались в лонг-лист Оскара и других фестивалей.
Та погода, о перемене которой вы говорите, как она повлияет на табу в кино?
Когда идет полярная ночь, все ждут полярного дня, и наоборот. Довольно странная аллегория, но конечно я за то, чтобы была свобода слова, действий в рамках законодательной базы. Мы видим определенные перегибы и то, что с нами происходит, это не совсем здоровые процессы. И мы не можем ничего этому противопоставить.
А фильмы вроде «Конференции»?
Ни кино, ни литература, ни живопись, ни архитектура, ни фотография — никакое искусство не может изменить жизнь человека.
А что может?
Ну вещи какого-то глобального характера: экономический кризис может изменить человека, странные политические решения. Кино и искусство — это некий параллельный фон, который влияет на человека очень точечно, как еду. Вы всегда хотите есть, но вы можете поесть какой нить «фаст-фуд», а можете заказать себе дюжину устриц. И там, и там вы поели. Если говорит о вопросе влияния — никакое искусство не влияет на человека. Я всегда в этом смысле защищаю министерство культуры, когда на него нападают как на птицу, бьют и режут крылья. Есть открытый институт финансовой поддержки в нашей стране. В каких грехах его только не обвиняют, а он существует уже много лет, и это министерство, которое поддерживает самые актуальные авторские высказывания в нашей стране. Достаточно мало у нас фильмов который не имеют гос.поддержки. Я также против какого-то перегиба и перекоса в сторону того, что культура равно министерство пропаганды. Мы видим по сборам по кассе, что агитки не работают, как ты их как не пихай, какие ресурсы не давай.
Значит люди понимают?
Нет, это об этом совершенно не говорит, потому что вы так же можете включить наше телевизор и столкнуться с другой реальностью. Скорее всего, когда человеку нужно платить свои деньги, он не готов работать в такой жёсткий спарринг, когда ему прямо в лоб втирают. Ему нужно либо отдохнуть и развлечься, либо или он хочет порефлексировать на более деликатные темы.
Фото: Дмитрий Штифонов